|
О Ю.М.Шмидте и его правовых воззрениях60
Я познакомился с Юрием Марковичем Шмидтом году примерно в 1990-м, когда я занимал должность председателя парламентского Комитета по правам человека. Мы в Комитете не раз пользовались консультациями этого выдающегося юриста, подготавливая или экспертируя тот или иной законопроект, организуя слушания по тем или иным проблемам и т.д. Так же было и позднее, с тем отличием, что Ю.М. стал участвовать в нашей работе не только в личном качестве, но и как глава близкой нам по духу общественной организации – Российского Союза адвокатов за права человека.
Но слышал я о нем значительно раньше.
Еще лет тридцать назад мои питерские друзья рассказывали мне о своем знакомом – Марке Рахмиэльевиче Шмидте, который в молодости, в 1920-е гг., принимал участие в социал-демократическом молодежном движении (подпольном, разумеется), за что в течение следующей четверти века пребывал, с небольшими перерывами, в местах весьма отдаленных. По-видимому, Марк Рахмиэльевич был человеком весьма незаурядным; во всяком случае, друзья говорили мне, что общение с ним сыграло большую роль в их идейной эволюции к “вольномыслию”. Знал я и то, что у Марка Рахмиэльевича есть сын-юрист.
Много позже (я успел за это время сам побывать в лагерях и ссылке) я узнал, что и сам Юрий Шмидт был не посторонним человеком для ленинградских диссидентов. Нет, он не принадлежал к той очень и очень немногочисленной когорте, в которую входили (или, точнее, которую составляли) Д.И.Каминская, С.В.Каллистратова и Б.А.Золотухин, выдающиеся адвокаты, бравшиеся за защиту обвиняемых по “политическим” делам УК и готовые занять при этом принципиальную позицию, заведомо зная, что это сулит им серьезные неприятности, а то и изгнание из коллегии. Но он никогда не одобрял тех своих коллег, которые, взявшись за подобные дела, шли на компромиссы с собственной совестью – например, уклонялись от того, чтобы прямо потребовать в суде оправдания своих подзащитных. С точки зрения Ю.М., это было равносильно участию в спектакле, поставленном госбезопасностью. И, конечно, он крайне резко относился к тем адвокатам, которые вместе со следователями оказывали давление на подзащитных, уговаривая их сдаться и покаяться. Я как-то читал анонимную самиздатскую статью, посвященную одному из громких “диссидентских” дел середины 1970-х гг., где адвокат сыграл именно такую роль. Неизвестный автор оценивал эту роль как фактическое сотрудничество защитника с КГБ и рассматривал вопрос о том, какой же должна быть позиция честного адвоката в политическом деле в советских условиях. Недавно я узнал, что статья принадлежала перу Юрия Марковича Шмидта.
Сам Ю.М. выбрал другой путь помощи людям, преследуемым властями по политическим мотивам: в течение ряда лет он негласно консультировал по юридическим вопросам многих ленинградских (и не только ленинградских) диссидентов. Должен сказать, что это – весьма полезная помощь; почти все мы были дилетантами в праве, и советы профессионала в подобной ситуации часто просто необходимы.
В сущности, аналогичное, но уже гласное, содействие он оказывал мне и моим коллегам по Комитету и в нашей парламентской работе. Надо сказать, что наши с Ю.М. взгляды на задачи законотворческой деятельности часто не совпадали, а иногда оказывались диаметрально противоположными. Тем ценнее для меня было его сотрудничество.
Я хотел бы подробнее остановиться на наших разногласиях. Надеюсь, что читатель поймет меня правильно: то, что именно в этом сборнике я продолжаю полемику со Шмидтом – это прежде всего знак моего к нему глубокого уважения.
Сущность нашего давнего спора касается роли правовой нормы в общественной жизни. Юрий Маркович придерживается той точки зрения, что новые законы имеют смысл только тогда, когда существуют объективные возможности для их выполнения, т.е., когда они соотнесены с текущей общественной реальностью. Эта позиция хорошо иллюстрируется известной фразой одного из персонажей “Маленького принца” Сент-Экзюпери: “Если я прикажу генералу обернуться чайкой и летать, а он не исполнит этого приказа, то кто будет виноват: я или генерал?”
В этом взгляде есть свой глубокий резон. Действительно, законы должны исполняться, а для этого они должны быть, по меньшей мере, исполнимы. Иначе у людей подрывается уважение и доверие к праву в целом. И в ряде случаев это положение совершенно справедливо.
Но на мой взгляд, роль закона этим не ограничивается. Закон – это не только правовая, но и моральная норма (во всяком случае, он должен быть таковым). И если закон аморален, мы обязаны его изменить. Иначе мы рискуем создать ситуацию, в которой уважение к закону вступит в конфликт с нравственностью. И это еще опаснее, чем неисполняемый закон, ибо победа любого из этих конфликтующих начал (и, соответственно, поражение другого) подрывает основы общества.
Поэтому, если сомнение в исполнимости новой нормы сталкивается с сомнением в моральности старой, – я все же отдаю предпочтение новой. Пусть мы не можем ожидать ее немедленной реализации – но мы все же утвердили ее в общественном сознании как нравственный ориентир, подкрепленный авторитетом права. И заодно поставили исполнительную власть перед необходимостью решить некую задачу: коль скоро в данный момент нет условий для выполнения нового закона, то надо как можно скорее их создать. Как? – это вопрос, которым должны заниматься политики и чиновники, а не законодатель (или тот же законодатель, когда он выступает в роли субъекта политики). Ибо, если, как известно, политика – это искусство возможного, то законотворчество – это искусство должного.
Приведу простой пример. В 1992 г. в нашем Комитете готовился законопроект “Об изменениях и дополнениях к Исправительно-трудовому Кодексу Российской Федерации”. Речь шла о количестве свиданий с родными, предоставляемых заключенным. Ни я, ни Ю.М. не сомневались в том, что существовавший тогда закон допускал бесчеловечно малое количество свиданий: например, на строгом режиме, если мне не изменяет память, заключенному полагалось одно личное (т.е., длительное) и до трех общих (краткосрочных) свиданий в год. Новый проект увеличивал эту цифру вдвое.
Шмидт резонно возражал, что при существующей пропускной способности лагерных помещений для свиданий это приведет к возникновению “заторов”, многонедельным очередям и к тому самому напряжению между заключенными и администрацией, которое мы как раз стремились снизить. “Да, это так, – отвечал я ему. – Но это лишь значит, что государство должно немедленно озаботиться реконструированием наших мест заключения, ибо оставить в законе прежнюю норму – немыслимо”.
Законопроект был подан и прошел в “моем” варианте. По-моему, в этом случае время доказало мою, а не Ю.М. правоту. Действительно, вначале у МВД были проблемы (в частности, и те, о которых говорилось выше); но, насколько мне известно, их удалось решить. Кое-где были расширены и достроены помещения для свиданий, кое-где наладили более четкий график посещений и т.п. Конечно, чиновникам из Управления исполнением наказаний пришлось покрутиться – но, в конце концов, именно за это они получают государственные оклады.
Данный пример – мелочь; но в нем, как мне кажется, отразилась некоторая глобальная разница между двумя отношениями к праву: условно говоря, “позитивистским”, свойственным даже лучшим из наших юристов и, столь же условно, “натурфилософским”, которого инстинктивно придерживается большинство правозащитников. Для нас утверждение о “естественности” и “неотъемлемости” прав было не просто данью традиции, идущей от просветителей XVIII столетия, а вытекало из нашего непосредственного опыта; для них теория “естественного права” в течение многих лет была пройденным и отвергнутым этапом становления юридической мысли. Кстати, и зарубежные правоведы всего два-три десятилетия назад начали возвращаться к теории естественного права – да и то далеко не все.
Думаю, что и у другой, более известной, дискуссии, где наши с Ю.М. точки зрения не совпали, похожая подоплека. Я имею в виду спор по поводу 74-й статьи старого УК – о “разжигании национальной розни”. Шмидт, признавая несовершенство формулировок ст.74, полагал, тем не менее, возможным и даже необходимым уголовное преследование за пропаганду человеконенавистнических и фашистских взглядов. Я же считал и считаю, что борьба с любыми взглядами, даже самыми отвратительными, не должна вестись с помощью уголовных запретов (прямое подстрекательство к совершению конкретных преступлений – дело иное). Вероятно, он исходил из прагматических нужд сегодняшнего российского общества, из его нынешней ситуации, в которой фашизм стал реальной политической угрозой; я же полагаю, что утверждение либеральных ценностей, среди которых свобода мысли и слова – самые фундаментальные, важнее, чем решение даже очень важных политических задач. И, потом, подобного рода запреты принципиально не формализуемы; так что уголовный запрет на пропаганду фашистской или любой другой идеологии всегда будет оставлять возможность сколь угодно расширительного толкования. Что мы и видим в судебной практике последних лет.
Конечно, я вовсе не считаю, что в юридическом позитивизме и даже в юридическом утилитаризме вообще нет здравого начала. Времена наивной натурфилософии a la Гоббс или Руссо давно прошли, и “естественность” тех или иных прав понимается ныне не столько как утверждение об их специфическом происхождении, сколько как степень их соответствия “естественному” (но, увы, не единственному из возможных) направлению развития человеческого общежития. И, стало быть, утверждение, что любые права должны быть не только продекларированы, но и реализованы в позитивном законодательстве, не только не вызывает возражений, но и вполне соответствует духу новой философии права (разумеется, не тогда, когда это утверждение превращается в тезис “права – это и есть то, что реализовано в позитивном законодательстве”). Здесь мы с Юрием Марковичем не расходимся; разница состоит только в расстановке акцентов.
В заключение скажу лишь, что, какие бы споры не возникали между нами, я всегда отчетливо понимал: иметь перед собой такого оппонента, как Юрий Маркович Шмидт – не только испытание, но и большая удача. И чем больше мы спорим, тем большим уважением я проникаюсь к этому замечательному юристу, общественному деятелю и самоотверженному, честному и умному человеку. Настоящему рыцарю права.
Ответы на вопросы журнала “Знамя” 61
Конечно, не было никакого “диссидентского движения” – и быть не могло. Какое, интересно, “движение” могло бы объединить крымских татар, борющихся за возвращение на родину, евреев-"отказников", добивавшихся разрешения на эмиграцию, баптистов-"инициативников", требующих только одного – чтобы власть к ним не приставала, пока они молятся Богу? Какая политическая идея в состоянии собрать вместе русских интеллигентов – либералов, социалистов, коммунистов, антикоммунистов, националистов-почвенников, анархистов-пацифистов, просто “безыдейных” художников, писателей и ученых, испытывавших стойкое отвращение к любой идеологии? Куда могут совместно “двигаться” католический ксендз из Литвы, адвентист из Ташкента и московский журналист твердых атеистических воззрений?
Диссидентом был Андрей Сахаров. И диссидентом был Игорь Шафаревич 62. Между прочим, в 1970–1972 гг. оба они – вместе! – были членами Комитета по правам человека, одной из первых диссидентских ассоциаций. И я не слышал, чтобы противоположность мировоззрений как-то мешала их совместной работе.
Диссидентами становились выходцы из советской научной и литературной элиты, люди, успешные во всех отношениях. И диссидентами становились малограмотные “правдоискатели” из заштатных городишек. И еще – огромное число чудаков, непризнанных изобретателей, графоманов и т.п.
Диссидентство – не движение, а целый спектр движений, гонимых религиозных конфессий, художественных школ, литературных направлений, великое множество человеческих судеб и отдельных “диссидентских” поступков. Общим было лишь омерзение, внушаемое так называемой “советской действительностью”, осознание (или ощущение) собственной нравственной несовместимости с нею, невозможность прожить жизнь, постоянно покоряясь этой тупой и недоброй силе. И, пожалуй, вот еще что было общим: понимание того, что столь же глупо и безнравственно противопоставлять этой силе – насилие, во всех его формах. Нашим делом было слово; не потому, что политический терроризм или призывы к революции были в Советском Союзе невозможны, а потому, что сама мысль об этом была для нас отвратительна. (Я вовсе не хочу сказать, что насилие в общественной жизни безнравственно всегда; фон Штауффенберг 63по праву может считаться национальным героем немцев. Но у него не было другого выхода – а у нас был.)
“Романтический вызов нонконформистов-одиночек” или “общественная потребность в Сопротивлении”? А разве “романтический вызов” не может быть свидетельством общественной потребности?
Одиночки? Да, конечно. Очень много было среди нас таких, которые в иных условиях ни при какой погоде не стали бы летать в стае. Андрей Амальрик 64, Анатолий Марченко 65 – это ведь по природе своей одиночки. Нонконформизм, действительно, был одной из тех причин, которые приводили людей к диссидентству. Но если стая так устроена, что позволяет тебе летать по собственному усмотрению – почему бы и не полетать в этой стае?
Что нас объединяло? А что объединило Ноев зоосад? Что объединяет людей в концлагере? Общая опасность, конечно. КГБ не сортировал своих оппонентов по идеологическим признакам. Коммунист-ленинец Григоренко 66 заступается за крымских татар? В психушку его. Крутой почвенник Владимир Осипов 67редактирует “Вече” – самиздатский журнал соответствующего направления? Заработал срок. Валерий Абрамкин 68 редактирует “Поиски” – самиздатский журнал, где был представлен целый спектр мнений: от либералов-западников до еврокоммунистов? Заработал два срока.
Что этому противопоставить? Солидарность – не партийную, не идейную, а человеческую. В чем эта солидарность может проявляться (помимо помощи семьям)? В поддержке. Могу я, Сергей Ковалев, убежденный “западник”, поддерживать, не кривя душой, славянофильские идеи Осипова? Нет, разумеется. Но зато я могу поддерживать и защищать его право иметь эти идеи и высказывать их. Или право Роя Медведева 69 пропагандировать свой “истинный марксизм-ленинизм”. Или право Мустафы Джемилева 70 добиваться возвращения своего народа в Крым всеми законными способами. Или право Георгия Винса 71 и его единомышленников обучать своих детей баптистскому вероучению без риска, что детей заберут в детдом.
Так появилось правозащитное движение. Вот оно, пожалуй, было действительно движением, хотя и без “членства, устава, программы”. Но – со своими организациями, со своими самиздатскими бюллетенями, со своими теоретиками и своими практиками. И со своим идеалом – не знаю, можно ли назвать его “идеологией”: права личности.
Правозащитное движение было и больше, и меньше, чем диссидентство. Как в советских условиях можно было бороться за права человека? Исключительно одним способом: собирать и распространять информацию об их нарушениях. Вот этим мы и занимались. “Чистых правозащитников” было много меньше, чем диссидентов; но мы создали единую информационную среду, не только объединившую всех, но и вышедшую за пределы диссидентского мира. Через Самиздат, через передачи зарубежного радио она стала доступна всему обществу. Это был наш Интернет для бедных. И наша информация вызывала, мне кажется, определенный резонанс – положительный или отрицательный – во всех точках, которых она достигала.
Тем диссидентская эпоха и отличалась от предыдущей: люди, не принимающие мерзостей системы, получили возможность не замыкаться во “внутренней эмиграции”, а открыто выражать свои чувства. И не получить за это немедленно пулю в лоб в лубянском подвале. А если их арестовывали и отправляли в лагерь, они, по крайней мере, знали, что немало их сограждан с ними солидарны.
Что осталось сегодня от диссидентства? Вот правозащитное движение и осталось. Собственно правозащитных организаций в стране не так уж много, гораздо меньше, чем надо бы. Но есть определенный пиетет в обществе по отношению к самому понятию “права человека”. Сейчас почти все политические группировки в той или иной мере эксплуатируют этот лозунг (впрочем, очень часто – недобросовестно).
Как я надеюсь, не умерла идея гражданского общества, имеющего право и обязанность контролировать власть. Конечно, в диссидентские времена многие из нас идеализировали западный мир; теперь мы знаем его лучше и понимаем, что тамошнее общественное устройство далеко от совершенства. Но ведь и тогда мы понимали, что если там правительственных мерзостей намного меньше, чем здесь, то это не потому, что тамошние политики – ангелы, а потому, что на Западе есть общественные механизмы, позволяющие тамошним гражданам эффективно контролировать своих политиков и не допускать до власти откровенных мерзавцев. Мы полагали, что нравственная политика возможна; надо только, чтобы общество имело возможности и решимость потребовать ее от своих лидеров. Мне кажется, большинство из нас не верило, что такие возможности появятся уже при нашей жизни.
С другой стороны, мы явно преувеличивали готовность общества требовать именно нравственной политики. Сегодня все чаще встречаешь в газетах мысль о том, что нравственность и политика – вообще несовместимые вещи, и что политик должен быть прежде всего профессионалом. Лично я думаю, что Гавел был прав, когда сказал: “Политика – слишком важная для всех вещь, чтобы доверять ее профессиональным политикам”. Кстати, Гавел оказался вполне успешным политическим деятелем, продемонстрировавшим миру возможность и целесообразность именно нравственной политики. Увы, в России Гавела не нашлось. Но я надеюсь, что мечта нашего поколения о нравственной политике еще будет востребована.
Ну, а если говорить о том, что имеет место сегодня, прямо сейчас – то как раз некоторые важнейшие институты гражданского общества и являются прямыми наследниками диссидентства. Ушел ли, например, в прошлое Самиздат? Как раз наоборот: в Самиздат превратилась вся российская печать – от “Правды” до “Знамени”. По крайней мере, по точному смыслу закона о средствах массовой информации это так. Конечно, это еще не значит, что свобода слова в России теперь вне опасности: печальный исход борьбы вокруг “Известий” показал, как легко, имея деньги и власть, приструнить независимую прессу. Но ведь и прежние самиздатские периодические издания часто громили; и ордер на обыск ничем не лучше пакета акций.
То же самое с независимыми общественными организациями. Сначала была Инициативная группа защиты прав человека в СССР, созданная в 1969 г.; потом множество разных диссидентских комитетов, комиссий, групп и т.п. В 1987–1989 гг. в стране возникли сотни т.н. “неформальных организаций”; от предшествовавших им диссидентских ассоциаций они отличались разве что много большим процедурным формализмом. А затем закон об общественных объединениях провозгласил все существующие организации – от политических партий до Клуба любителей пива – независимыми. Иными словами, предоставил им тот статус, которым диссидентские организации обладали изначально.
Идея гражданского общества, институты гражданского общества – все это было у диссидентов задолго до перестройки. Просто раньше за это сажали, а теперь сажать перестали. Я, конечно, не склонен преуменьшать это различие. Но не склонен и преувеличивать его значение.
Ну, а что касается, так сказать, непосредственного воздействия диссидентской пропаганды на перестройку – не думаю, что оно было велико. Перестройку начинала верхушка партаппарата, а это – такая публика, которая даже собственную пропаганду умела выдерживать без особого ущерба для своей психики. Позднее мне приходилось общаться с некоторыми “отцами перестройки”; по-моему, этим людям вовсе несвойственно мыслить в категориях “морально–неморально”, “справедливо–несправедливо”, “разумно–неразумно” и т.п. Точнее, мыслить-то они, наверное, могут в любых категориях, не хуже любого среднего советского человека, диссидента или недиссидента; но их поступками двигают импульсы, имеющие какую-то иную природу. Ведь диссидентские идеи и поступки – это не более, чем обычные человеческие идеи и поступки в необычном для нормального общества контексте. А у людей, сделавших большую партийную карьеру, складывается совершенно специфический опыт; по отношению к обычным человеческим нормам мышления и поведения они становятся как бы немножко инопланетянами. Это относится и к Горбачеву, и к Ельцину – и еще неизвестно, к кому из них в большей степени. Не верю я ни в штирлицев из ЦК, ни в Савлов, становящихся Павлами.
Иное дело, что диссидентский фактор в течение многих лет активно воздействовал на общественное мнение западных стран (между прочим, в первую очередь, – на западных “левых” и на либералов, оппозиционных своим правительствам). А те, в свою очередь, воздействовали на политику своих лидеров, для которых в ином случае проблема прав человека в СССР никогда не стала бы актуальной. Но из-за общественного мнения пришлось вносить коррективы в милые их сердцу геополитические игры; а в конце 1970-х, при Картере, этот вопрос стал уже постоянным элементом западной политики. И когда, спустя еще несколько лет, сближение с Западом стало технологической и экономической необходимостью, причем необходимостью жизненной, Кремлю пришлось выбирать между безнадежной изоляцией и прекращением репрессий. Новые кремлевские правители выбрали второе; не думаю, что с охотой, но выбрали. И я склонен отдать им должное хотя бы в том, что они осознали необходимость этого выбора. Но вот осознавали ли они, что прекращение репрессий неизбежно приведет к скорому крушению безраздельной власти КПСС? Не знаю; их предшественники (Андропов, например) понимали это очень хорошо.
Да, действительно, диссиденты исчезли с исторической сцены; скорее ушли сами, чем были вытеснены. И мне, безусловно, жаль, что многие мои товарищи, честные и неглупые люди, не пошли в политику; может быть, в их присутствии эта политика была бы немного чище и разумнее. С другой стороны, разве мало было среди диссидентов дураков? болезненно честолюбивых людей? даже, как это ни странно, конформистов? Ровно столько же, сколько и везде; диссидентство ведь было сколком с советского общества. И я рад, что эти люди не ринулись скопом в политическую жизнь, потрясая своими диссидентскими шрамами и заслугами перед публикой.
Но во всяком случае, это рассуждение относится к отдельным людям, а не к явлению в целом. Явление кончилось, как только был достигнут определенный уровень общественной свободы. А бывшие диссиденты, если и идут в политику, то оказываются в самых разных частях политического спектра. “Партия диссидентов” сегодня немыслима. Какую это, интересно, партию я буду создавать вместе с Леонидом Бородиным72, Борисом Кагарлицким 73 и Львом Убожко 74? Я могу по-разному относиться к этим людям: кого-то уважать как личность, а кого-то – не очень; кого-то считать умным человеком, а кого-то – малообразованным и претенциозным демагогом. Но никто из них не является моим единомышленником.
Повторю еще раз: диссиденты были не движением единомышленников, а сообществом разномыслящих, моделью будущего свободного общества. И поэтому никакого “нового диссидентства” я не предвижу – по крайней мере, до тех пор, пока в России сохраняется легальная возможность для каждого найти собственную экологическую нишу.
Предисловие к мемуарам П.Г.Григоренко 75
Любой мемуарист всегда балансирует между двумя жанровыми полюсами: повествованием и исповедью. В мемуарах советских диссидентов жанр исповеди приобретает особый смысл: это чаще всего рассказ о прозрении и (или) самоосвобождении.
Человек может изначально, с детства или юности, отвергать официальную идеологию, презирать и ненавидеть исходящие от нее ложь и лицемерие – и в какой-то момент, по тем или иным причинам, переходит от “катакомбного” инакомыслия к открытому противостоянию. Но бывает и по-другому. В течение многих лет мемуарист искренне верит в то, что наша страна строит светлое будущее для всего человечества, что наш политический и общественный строй – самый справедливый и самый прогрессивный в мире, что впервые в истории нам удалось воплотить в жизнь мечту о справедливой власти. Он не слепой, он видит имеющиеся недостатки, несуразности и жестокости, но до поры до времени считает, что все это носит не системный, а случайный характер. Переоценка ценностей, когда и если она начинается, оказывается, как правило, процессом долгим, мучительным и требующим незаурядного интеллектуального мужества. Если это мужество сочетается с гражданским чувством, решительностью и интересом к общественной активности, то во второй части мемуаров мы с большой вероятностью обнаружим автора среди диссидентов. Именно к этой категории относятся воспоминания Петра Григорьевича Григоренко, комсомольца 1920-х годов, партийца в 1930–1960-е, профессионального военного.
Каким образом выпускник Академии Генштаба, элитный генерал, преподаватель Военной академии им.Фрунзе превратился в одного из самых известных правозащитников? Ответ на этот вопрос содержится в книге, которую читатель сейчас держит в руках. В какой степени характер автора был сформирован двадцатью восьмью годами армейской службы, а в какой – вопреки ей? Не знаю. В середине 1990-х годов мне пришлось много общаться с советскими генералами, и, Боже мой, сколько среди них оказалось лгунов, трусов, людей, больше всего на свете боящихся ответственности и больше всего на свете дорожащих не своим именем, а своей карьерой! Были, впрочем, и счастливые исключения, но, увы, именно исключения. Может быть, дело в том, что Петр Григорьевич принадлежал к другому поколению? Я все же думаю, что основа была чисто личностная, я бы сказал, биологическая. Ведь военная карьера и военная дисциплина – это такие вещи, которые отнюдь не способствуют развитию чувства гражданской ответственности и свободному следованию велениям собственной совести. И то, что даже на этом выжженном поле прорастают всходы, обнадеживает относительно неистребимости человеческой природы – в настоящих людях, конечно.
В первой части мемуаров, где автор описывает свою армейскую карьеру, перед читателем проходит целая портретная галерея его сослуживцев, многие из которых были или стали всенародно известными советскими военачальниками. Многие из них выглядят вполне достойными людьми, о некоторых он пишет с презрением, как о бездарных карьеристах. Оценки и суждения Григоренко исходят, на первый взгляд, из двух критериев: профессионализм и человеческая порядочность. Постепенно начинаешь понимать, что автор не разделяет эти два понятия. Не случайно большая часть уважительных отзывов приходится на период 1941–1945 годов: вероятно, война – годы, когда многие наши сограждане чувствовали себя более свободными, чем в довоенное и послевоенное время, – дала возможность людям его профессии проявить то лучшее, что было в них заложено.
Я узнал Петра Григорьевича уже тогда, когда с его военной и партийной карьерой было покончено, а громкая диссидентская слава еще не пришла к нему в полной мере.
...9 октября 1968 года. Во дворике около здания районного суда на Серебрянической набережной – толпа. Судят участников демонстрации на Красной площади 25 августа – отчаянного протеста против вторжения Советской Армии в Чехословакию 76, но в зал никого, кроме родственников обвиняемых и специально подобранной публики, не пускают. До этого момента я не соприкасался плотно с тем кругом, в котором зародилось и развивалось правозащитное движение, хотя и подписал две-три петиции. Так что среди собравшихся у дверей суда у меня было мало знакомых. Однако этого человека я заметил сразу – его нельзя было не заметить. Он опирался на внушительную трость, и сам был необычайно внушителен: пожилой, высокий, мощный, с уверенными и твердыми манерами, он сразу бросался в глаза среди друзей и единомышленников подсудимых – разношерстной толпы московских интеллигентов, густо прослоенной оперативниками КГБ, изображавшими “возмущенный советский народ”. С последними он время от времени вступал в полемику, и тогда его рокочущий, спокойный баритон был слышен даже на приличном расстоянии.
Кто-то подвел меня к нему и представил нас друг другу. Я кое-что слышал и раньше об опальном генерал-майоре, отсидевшем несколько месяцев в психбольнице и разжалованном в рядовые за попытку создания подпольного “Союза борьбы за возрождение ленинизма”. Вместе с Петром Григорьевичем мы отправились к какому-то должностному лицу, то ли коменданту суда, то ли кому-то из судей – объясняться: суд открытый, почему же в зал не пускают публику? Разговор, конечно, получился пустой: зал полон, мы не можем проводить судебные заседания на стадионе, да и вообще, что за событие такое, подумаешь – хулиганов судят (подсудимые обвинялись по двум статьям Уголовного кодекса: ст.190-1 – “клевета на советский общественный и государственный строй” и ст.190-3 – “действия, грубо нарушающие общественный порядок”). Но после этого совместного визита мы с Петром Григорьевичем почувствовали себя как бы уже близкими знакомыми.
В тот день я перезнакомился с очень многими из тех, с кем тесно общался и работал в течение последующих лет и десятилетий. Но Петр Григорьевич был не просто первым – он стал если не одним из самых близких мне, то уж, во всяком случае, одним из самых уважаемых мною людей.
Григоренко пишет, что его участие в правозащитной деятельности лишь в нескольких случаях можно назвать “событиями”. Но событием был он сам – со своей неостановимой активностью и безоглядной решительностью, с бесстрашием мысли и бескомпромиссностью в поступках. К своему гражданскому долгу, как он его понимал, Петр Григорьевич относился так, как, вероятно, перед этим относился к воинской присяге – и не пытался избежать неизбежных последствий. Конечно, характер не мог не привести его “в диссиденты”; но если бы во второй половине 1960-х годов он не нашел единомышленников и друзей вне привычного для него круга общения, он, конечно же, стал бы диссидентом-одиночкой. Да он, собственно, уже и был им. Разве его выступление на партконференции в 1961 году не поступок диссидента-партийца? А его “Союз борьбы”, в который вошли исключительно его сыновья и несколько близких родственников, – не акция диссидента-подпольщика? Петр Григорьевич, по-моему, прав: в подполье действительно частенько водятся крысы (хотя утверждение о том, что только крыс там и можно встретить, представляется мне публицистическим преувеличением, характерным для его страстной и беспокойной мысли). Но там, куда спускался он сам, крыс не было и быть не могло.
Выше я употребил слово “единомышленники”. Я настаиваю на этом слове, хотя в конце 1960-х Григоренко, в отличие от большинства из нас, был еще убежденным марксистом-ленинцем. Но диссидентов объединяли не те или иные идеологические парадигмы, а нечто большее: неприятие лицемерия и лжи, господствующих в общественной жизни, и уверенность, что можно (П.Г. сказал бы: “нужно”) жить и по-другому. Вопрос “Како веруеши?” не считался в этой среде чем-то очень существенным. Иное дело, что для многих наших “ленинцев” противоречие между ценностями права и свободы и учением, откровенно отрицающим свободу, а праву отводящим подчиненную и утилитарно-прикладную роль, со временем становилось нестерпимым; большинство из них в конце концов осознавали неизбежность выбора – и выбирали свободу. Так было и с Петром Григорьевичем: он перестал быть марксистом просто потому, что привык додумывать все до конца. Но это случилось позже. А тогда его коммунистические убеждения нисколько не мешали ни мне, человеку скорее антикоммунистических взглядов, ни кому бы то ни было еще из нашей компании.
Роль Григоренко в становлении общественного движения 1960–1980-х годов прежде всего – нравственная. Попав в новую для себя обстановку, – нервную, напряженную, насквозь пронизанную интеллигентскими, сугубо “гражданскими” комплексами, – он остался самим собой, в полной мере сохранил присущую ему прямоту и ясность суждений, чистоту души, доходящую иногда до наивности. И это не могло не влиять на тех, кто тесно с ним общался.
В сущности, активное участие Петра Григорьевича в формировании правозащитного движения было очень недолгим: с 1967–1968 и до мая 1969 года, когда его арестовали. (Я не говорю о 1974–1977 годах – от освобождения до отъезда в США; это было совсем другое время, когда правозащитная работа уже стала для многих из нас чем-то вроде профессии.) Но отпечаток его личности сохранился не только в его статьях и книгах, – он и несколько подобных ему людей задали движению нравственный уровень на много лет вперед.
Есть все же один эпизод, в котором Петр Григорьевич сыграл не просто важную, а ключевую роль. Это – дискуссии весны 1969 года о том, должны ли правозащитники создавать свои открытые и гласно действующие общественные организации. Григоренко был яростным сторонником той точки зрения, что – да, должны. Это стало его любимой идеей, и, надо сказать, он очень болезненно переживал то обстоятельство, что не все из нас были с ним согласны. Следы этой обиды читатель найдет и здесь, в его мемуарах. Кстати, меня П.Г. зачисляет в свои сторонники. Это не совсем так: я, если и поддерживал его в тех спорах, то отнюдь не безоговорочно. Скорее, можно сказать, что я не был непримиримым оппонентом этой идеи. Аберрация памяти мемуариста вполне понятна: с одной стороны, он очень хорошо относился ко мне, а с другой – ему была очень дорога идея организации. Настолько, что некоторые из его оценок, и без того страстных, доходят здесь до пристрастности, и всегдашняя его трезвая и спокойная доброжелательность отступает на задний план. В мемуарах есть еще несколько подобных оценок, излишне доброжелательных или излишне недоброжелательных, с которыми я не склонен соглашаться, – увы, уже никогда не придется поспорить о них с автором.
Что до споров весны 1969 года, то Григоренко остался в меньшинстве; боюсь, разочарование и обида сыграли не последнюю роль, когда он принимал решение о той роковой поездке в Ташкент, где его арестовали. Впрочем, арест был, конечно, запланирован заранее и вряд ли его удалось бы избежать. Но своим арестом он добился того, чего не мог добиться аргументами: через несколько дней, 20 мая, была создана первая в нашей стране открыто действующая независимая общественная организация – Инициативная группа защиты прав человека в СССР.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что Петр Григорьевич оказался гораздо дальновиднее нас. Во-первых, Инициативная группа действительно позволила до некоторой степени структурировать правозащитную работу. Во-вторых, мы “явочным порядком” реализовали гарантированную Конституцией свободу ассоциаций. И, наконец, в-третьих, ИГ продемонстрировала многим, что не всякая оппозиционная гражданская деятельность – это “политика”, что может существовать и неполитическая – например, правозащитная – общественная активность. Последнее, при тогдашней неприязни интеллигенции к самому слову “политика”, было особенно важно. Так или иначе, именно Григоренко можно считать одним из основоположников независимой общественности в нашей стране. И одно это обеспечивает ему место в истории.
Отечественное издание книги Григоренко – это и в самом деле важное событие.
Пожалуй, не следует относиться к ней как к стопроцентно надежному историческому источнику: когда Петр Григорьевич, на восьмом десятке лет, находясь в изгнании, взялся за мемуары, он был практически отрезан от документов. Поэтому в книге немало ошибок памяти, вроде неточностей в датах, биографиях, обстоятельствах. И, конечно же, на его воспоминаниях сказывается закон жанра: чем ярче личность мемуариста, тем сильнее излагаемые события окрашиваются в специфические, только данному человеку присущие тона. Я не могу с этой точки зрения судить о первой части воспоминаний, но что касается второй, “диссидентской” части, здесь у меня сомнений нет. Достаточно взглянуть на названия глав, посвященных диссидентскому периоду: “Партизанские бои”, “Встречное сражение”, “В осаде”... Ясно, что подобная военно-полевая образность не могла быть близка правозащитникам, людям, в большинстве своем сугубо штатским. Отчасти – но лишь отчасти! – эта специфическая особенность мышления автора сказывается не только на лексике, но и на оценках, и на анализе событий и явлений в диссидентской среде.
И все же: самую важную задачу мемуариста – рассказать о времени и о себе, и о себе во времени – Григоренко выполнил с блеском. Я уверен, что его книга войдет в золотой фонд русской мемуарной литературы и что это, малотиражное и “юбилейное” издание 77– не последнее. Воспоминания Григоренко еще будут изучаться и комментироваться специалистами.
И, разумеется, еще не раз будут изданы в России.
Известия. 30 апреля 1998 г.78
Недавно общество “Мемориал” обратилось к отечественным правозащитным организациям и к средствам массовой информации с предложением: объявить день 30 апреля Днем свободы печати. Выбор даты не случаен: ровно тридцать лет назад, 30 апреля 1968 г., в Москве был выпущен первый номер “Хроники текущих событий”.
Несколькими годами позже, весной 1974 г., мне случилось разговаривать о “Хронике” и о ее дальнейшей судьбе с А.Д.Сахаровым. И меня поразила уверенность, с которой Андрей Дмитриевич сказал: “йХроникак – это самое важное из того, что сегодня делается”.
Прав ли был Сахаров? Не преувеличивал ли он роль и значение самиздатского информационного бюллетеня правозащитников, чья читательская аудитория составляла, самое большее, несколько тысяч человек? И в самом ли деле появление на свет Божий 10–15 страничек машинописного текста, посвященного политическим преследованиям в тогдашнем Советском Союзе – такое важное событие, о котором следует вспоминать спустя три десятка лет? Кто, кроме горстки диссидентов, обратил на это внимание тогда, весной 1968-го? Даже КГБ, похоже, не усматривал поначалу особого криминала в сухом перечне допросов, обысков, арестов, судов, – перечне, не содержащем ни оценок, ни обличений, ни политических призывов. Во всяком случае, рассказывали, что в течение первых двух-трех месяцев существования “Хроники” ее экземпляры даже не всегда забирали на обысках. Полистают, поморщатся и положат обратно.
Олимпийского спокойствия гебистов хватило ненадолго. Машинописные копии бюллетеня стали появляться в Киеве, Одессе, Новосибирске, Свердловске, Вильнюсе, в десятках других городов. Они передавались из рук в руки, перепечатывались на ходу и распространялись дальше. И по тем же цепочкам, из рук в руки, – но в обратном направлении – двигалась свежая информация о новых обысках, арестах, допросах, увольнениях с работы, принудительных госпитализациях. Тому, кто решился послать в “Хронику” сообщение об известных лично ему случаях политических преследований, достаточно было передать его человеку, от которого он получил предыдущий выпуск.
В считанные месяцы резко расширились география и тематика бюллетеня. Его содержание с беспощадной ясностью высвечивало весь омерзительный механизм государственного подавления инакомыслия, от уголовных репрессий до вульгарного шантажа, – но и попытки граждан отстаивать и защищать свои права. Для “Хроники” не стали препятствием даже заборы концлагерей, в которых держали политических заключенных. Оттуда тоже потекла информация: о бесчеловечных условиях содержания, о жестоких наказаниях, о том, кого и за что в этих лагерях держат.
Что же касается безоценочности “Хроники”, сдержанности ее стиля, отсутствия политических лозунгов и обличений, точности и достоверности помещаемой информации, то чекисты довольно быстро уяснили себе: все эти качества только усугубляют гнусную антисоветскую сущность издания. Вранье можно опровергнуть, на лозунг ответить лозунгом, классово чуждой оценке события противопоставить собственную, политически и идейно выдержанную. А что противопоставишь аккуратно и подробно изложенному факту?
Позволю себе небольшое отступление мемуарного характера. В 1975 г., когда следствие по моему делу было уже закончено и началась процедура “ознакомления с делом”, у меня появилась возможность провести небольшое статистическое исследование, крайне меня интересовавшее.
Семь номеров “Хроники”, составление которых мне инкриминировалось, содержали в себе около 2800 эпизодов; следственная проверка затронула чуть меньше четверти из них, а именно 685. По результатам проверки следствие сочло возможным включить в обвинительное заключение около 80 сюжетов. При этом в подавляющем большинстве случаев “ложность” сообщения обосновывалась такими примерно соображениями: “Такие-то осужденные в указанный йХроникойк период действительно отказывались от принятия пищи. Однако информация о голодовке не соответствует действительности”. Или: “В таком-то номере йХроникик такой-то назван ”политзаключенным". На самом же деле он особо опасный государственный преступник, приговоренный к 7 годам за антисоветскую агитацию".
Фактическую сторону дела, а не терминологическую разницу между “голодовкой” и “отказом от принятия пищи” обвинение решилось оспаривать лишь в 11 случаях. Из них в 9 эпизодах речь шла о неточностях, никак не связанных с сутью дела (например, про какого-то человека говорилось, что он осужден на 4 года – а он был приговорен к 6 годам). И лишь два сюжета содержали, если верить следственной проверке, то, что здравый и непредвзятый человек мог бы назвать грубыми фактическими ошибками. Но вот вопрос: можно ли этой проверке верить? На процессе мои вопросы к свидетелям были сняты судьей.
Впрочем, если даже допустить, что в этих двух случаях “Хроника” дала ложные сообщения, соотношение 2800:685:80:11:2 кое-о-чем говорит. Оно демонстрирует возможности добросовестной и ответственной журналистской работы, даже в полуподпольных условиях.
Ну-ка, попробуйте прикинуть аналогичное соотношение для современных российских средств массовой информации, со всеми их факсами, модемами, спутниковой связью и неограниченными возможностями проверки полученных сведений на месте событий!
Разумеется, по сравнению с сегодняшними журналистами “хроникеры” находились в более выгодной психологической ситуации. Издание “Хроники” было сопряжено с совершенно особым типом ответственности, и я не знаю, чем его можно заменить в современных условиях. Дело в том, что любая неточность не только грозила нам самим (издание “Хроники” в любом случае не обещало спокойной жизни – мне, например, вышеприведенная статистика нисколько не помешала получить свои 7 лет лагеря плюс 3 года ссылки), но и подводила наших читателей. Читатель рисковал, уже просто взяв наш бюллетень в руки. Он рисковал вдвойне, перепечатывая его на своей “Эрике” или “Олимпии”, и втройне, раздавая его своим друзьям. От сопряженных с этим опасностей мы никак не могли его защитить; тем более недопустимо было ставить его в ситуацию, когда он не только подвергнется гонениям, но даже не сможет сказать своим гонителям: “Вы преследуете меня – сила ваша; но прав я, а не вы”.
Да и грань между “читателем” и “редактором” была достаточно зыбкой. Кто-то в Таллине или Красноярске садится за машинку и перепечатывает дошедший до него экземпляр. Он же тратит свое время и силы, подвергает себя опасности, собирая для нас информацию о событиях в своем регионе. Он кто – просто читатель? “типограф”? “собственный корреспондент”? “член редакции”? Или просто – участник некоего общего дела, под названием “Хроника текущих событий”? Таких участников были многие десятки, если не сотни.
Обращение “Мемориала”, о котором шла речь в начале статьи, называет “Хронику” первым в СССР периодическим изданием, осуществившим свободу печати де-факто, задолго до 1990 г., когда эта свобода была юридически признана государством. “Хроника”, заявляет “Мемориал”, отвоевывала то правовое пространство, в котором сегодня существует вся наша пресса – от “Известий” до “Правды”, “Завтра” и “Российской газеты” 79. Именно в этом, насколько я понимаю, и состоит смысл предложения мемориальцев об учреждении – журналистами и правозащитниками, а не правительством и Думой! – Дня свободы печати.
В этом есть свой резон. Да, мы были свободным изданием: почти по Козьме Пруткову: если хочешь быть свободным, – будь им. И власть ничего с нами сделать не могла, разве что – посадить в тюрьму. Но сейчас меня больше интересует не то, в какой степени “Хроника” была предшественником современной свободной прессы, а то, чем она все-таки от нее отличалась. Уж, точно, не свободой – большую свободу слова, чем та, которую позволяют себе многие нынешние российские газеты, трудно вообразить. Иногда даже хочется найти для этой свободы другое название.
Может быть, независимостью? Нам-то было достаточно пишущей машинки, да двух стопок бумаги – писчей и копировальной. И нашим читателям – тоже. И на иные гонорары, кроме тех, которые выписывались нам на Лубянке в виде сроков, мы рассчитывать не могли.
Но тогда получается, что я весь журналистский цех скопом обвиняю в корыстолюбии и продажности. А мы, стало быть, были бессеребренники и идеалисты.
Думать так – противно и глупо. В течение последних лет я много общался с газетчиками и видел, как самоотверженно и увлеченно они могут работать. Особенно в экстремальных ситуациях – например, в первые месяцы чеченской войны. Героизму и профессиональной честности журналистов, не в меньшей степени, чем усилиям правозащитников, обязано наше общество тем, что правительству, несмотря на все усилия, не удалось утаить от страны правду о происходящем в Чечне. Одно это дорогого стоит.
Я уверен, что большинство журналистов с охотой и не задумываясь отдаст чечевичную похлебку материального благополучия за право работать профессионально и ответственно (что, на мой взгляд, одно и то же). Да и надо ли противопоставлять успех – профессионализму? Ведь в идеале именно профессионализм, а не бесшабашная готовность “обслужить клиента” за умеренную цену, должен быть гарантией успеха. И для газеты, и для газетчика.
Почему же тогда для нашей прессы недостижимым идеалом журналистской ответственности остается самиздатский бюллетень, размножавшийся на допотопных пишущих машинках? И почему этот бюллетень, на подавление которого почти сразу же была брошена вся мощь репрессивного аппарата тоталитарной власти, сумел, несмотря на многочисленные аресты его издателей (первый редактор “Хроники”, Наталья Горбаневская80 , была арестована уже в 1969 г.), продержаться в течение пятнадцати лет, – по-моему, абсолютный рекорд в истории подпольной печати?
Я умею ответить на эти вопросы только одним способом. “Хроника” возникла и работала в условиях, когда общество, от которого всячески скрывали правду об определенных аспектах его существования, почувствовало острую необходимость эту правду – знать. Во всяком случае, этого хотела определенная часть общества. И наша работа отвечала общественной потребности. Поэтому “Хроника” и ее читатели, независимо от их малочисленности, составляли единое и нерасторжимое целое.
Значит ли это, что у современной свободной российской печати этой нерасторжимой связи нет вовсе? Опыт чеченской войны показывает, какой силой могут быть свободные и независимые СМИ, когда они востребованы обществом. Похоже, однако, что эта востребованность возникает только в кризисных ситуациях.
Я бы не хотел заканчивать свои, как-никак, юбилейные размышления на этой печальной ноте. Видимо нам всем – журналистам, правозащитникам, владельцам СМИ, юристам, социологам, политикам – надо обдумать ситуацию, сложившуюся в информационной индустрии. Надо разобраться в сложных коллизиях, возникающих между понятиями “свобода” и “независимость”, “востребованность” и “финансовая окупаемость”; надо изучить мировой опыт выстраивания отношений (в том числе, и правовых) в четырехугольнике “читатель–журналист–редактор–издатель”. Эти вопросы требуют постоянного и глубокого анализа, может быть – постоянно действующего “круглого стола”. И день рождения “Хроники текущих событий” – самая подходящая дата для того, чтобы поставить проблему.
Сборник “И будто здесь же”
(Памяти Ефима Эпштейна81)
. М., 1999 (препринт издания
был
выпущен в 1998 г., к 5-летию смерти Е.М.Эпштейна)
С Ефимом Эпштейном я познакомился в конце 1980-х, точно не помню, где; скорее всего, у Лары Богораз 82. Но еще долго после первого знакомства не подозревал, что Ефим когда-то был, в некотором смысле, моим коллегой – принимал участие в “Хронике текущих событий”. Кажется, даже не он сам сказал мне об этом, а какой-то другой бывший “хроникер”, в полной уверенности, что я должен быть в курсе дела.
Так бывало: над разными разделами одного и того же выпуска “Хроники” часто работали разные команды, иногда не знакомые друг с другом. Всех со всеми связывала Таня Великанова83 , наш “директор”: она распределяла работу по группам, она собирала готовые куски чернового текста, она передавала их “редакционной бригаде”. Все же, думаю, что если бы Ефим участвовал в работе одновременно со мной, я бы знал если не его самого, то о его существовании. Так что, скорее всего, он плотно включился в работу над “Хроникой” уже после моего ареста в 1974 г.
Но все равно, Ефим врезался мне в память с первой же встречи. И причиной тому был вспыхнувший между нами спонтанный, но необыкновенно страстный (с его стороны) спор на чрезвычайно актуальную тему – об отношении к Робинзону Крузо.
Уже не помню, в какой связи я упомянул имя этого литературного героя. Уж не в похвалу ли Ефимовым способностям к ручной работе? Он ведь вечно что-то мастерил или чинил, и у себя в доме, и в домах своих друзей. Может быть, и в тот раз он что-нибудь ремонтировал у Лары в квартире (если это было у Лары)?
Но как только прозвучало роковое имя, Ефим буквально взорвался. Он произнес длинную и пламенную речь, смысл которой клонился к тому, что во всей мировой литературе он, Ефим, не знает более гнусного персонажа, чем этот омерзительный тип Робинзон Крузо.
Несколько растерявшись, я робко спросил, чем ему так не угодил бедняга Робинзон?
– Как это – чем!? Вы что, не помните, как он поступил с несчастными дикарями, которые появились на острове? Попросту перестрелял их из ружья, сволочь такая!
– Но позвольте, ведь эти несчастные дикари собирались слопать своего собрата, будущего Пятницу? Робинзон ведь спасал человека, которому грозила гибель! И ухлопал он, кажется, не всех, а только одного-двух, остальные смылись.
– Какое это имеет значение! Даже если бы он никого не убил, все равно – какое он имел право, пользуясь превосходством в вооружении, силой навязывать им свои правила жизни? В конце концов, это их национальный обычай, и нечего европейцу лезть со своим уставом в чужой монастырь.
– Это людоедство, что ли – национальный обычай?
– Разумеется, а что же еще?
Я совсем растерялся. Возразить было нечего. В самом деле, что такое людоедство, как не национальный обычай некоторых народов?
В конце концов я робко спросил:
– Скажите, Ефим, а если бы Вы были на месте Робинзона, – как бы Вы поступили?
– Я бы не стал вмешиваться ни в коем случае. С какой стати я буду навязывать им свою мораль? Откуда я знаю, что их мораль хуже моей?
– И позволили бы им сожрать Пятницу? На Ваших глазах?
Ефим задумался.
– Пожалуй, все же нет, – нехотя согласился он. – Пожалуй, я бы попытался с ними поговорить.
– О чем?
– Ну, я бы сказал, что, мол, в тех краях, откуда я родом, совсем другие обычаи; что там людей не едят, и даже считают, что есть людей вообще нехорошо. В общем, попытался бы их отговорить.
– Так ведь они бы и вас схавали за милую душу!
– Скорее всего. Но что делать?
– Так взять ружье и перестрелять всех к чертовой матери!
– И это говорит правозащитник! Вы, Сергей, с Вашим Робинзоном Крузо делаете вид, что защищаете права Пятницы, а сами готовы грубейшим образом нарушить права целого народа!
Разговор пошел по второму кругу. Потом – по третьему, и т.д.
Мне так и не удалось убедить Ефима помягче отнестись к несчастному Робинзону; разумеется, и ему не удалось меня убедить. Но я понял, к какому типу людей относится сам Ефим: страстный защитник принципа, последовательный даже в самых крайних своих выводах, он действительно готов был дать себя сожрать, но не отступиться от своих построений. Этот тип мне хорошо знаком – Боже, сколько таких людей я встречал в лагере!
Ефиму повезло, он в лагерь не попал – хотя очень даже мог там очутиться. Но если бы это случилось, он замечательно вписался бы в накаленную схоластику интеллектуальных споров на пермской зоне.
Что же до существа диспута, то несколькими годами позже мне пришлось не однажды вступать в дискуссию, где против меня выставлялись те же аргументы. Речь шла о так называемом “праве на гуманитарное вмешательство”. Имеет ли право международное сообщество, или даже любой отдельно взятый Робинзон (США, например) силой заставить тот или иной режим (в Ираке, в Ливии, в Эфиопии, в Югославии) соблюдать определенные нормы поведения? Например, допустимо ли вооруженное вмешательство извне с целью прекратить этническую чистку или религиозные преследования? Я доказывал, что – да, допустимо и даже необходимо (если, конечно, есть твердая уверенность, что это вмешательство не приведет ко всеобщей кровавой бане, как в Чечне). Мои оппоненты, – будь то российские политики державного толка или международные чиновники из ООН, – придерживались иной точки зрения. На первый взгляд, их позиция была близка антиробинзоновским инвективам Ефима Эпштейна. Чего им не хватало, так это искренности и бескорыстия Ефима – тех свойств, при наличии которых даже самые экзотические мнения выслушиваешь если не с пониманием, то с уважением и интересом.
Выступление на митинге, посвященном 30-летию советского
вторжения в Чехословакию.
Москва, 21 августа 1998 г.
Для людей моего поколения 21 августа 1968 года было тем же, что для людей старшего возраста – 22 июня 1941.
Почему?
Вероятно, у каждого были на то свои причины. Я, разумеется, могу говорить с уверенностью только о себе самом.
Для многих “пражская весна” означала, прежде всего, попытку осуществления их собственной мечты о “социализме с человеческим лицом”. 21 августа эта мечта была раздавлена гусеницами советских танков.
Я не относился к числу этих людей, ибо я давно уже не верил в возможность гуманного социализма. И к попыткам чехословацких реформаторов создать гибрид социализма и демократии относился скорее скептически. В августе я по-человечески сочувствовал их отчаянию, но разделить его – не мог.
Были люди, которые надеялись, что демократические реформы в Чехословакии приведут к демократизации общественной жизни и в СССР. Август положил конец и этим надеждам. Запахло заморозками. Ожидали усиления репрессий против инакомыслящих, наступления реакции по всем фронтам.
Рассчитывал ли я на благотворное влияние весенних ветров из Праги на климат в Москве? Сегодня мне уже трудно ответить на этот вопрос определенно. Во всяком случае, сейчас я думаю, что полагаться на чьи-то посторонние усилия и жертвы в борьбе за лучшее будущее для себя было и неразумно, и не вполне этично. В августе 1991-го мы сами нашли в себе силы и мужество для прорыва к демократическим изменениям. Конечно, этому предшествовали двадцать три года трагической и, по видимости, безнадежной борьбы, – но это был правильный и достойный путь.
Для очень многих боль, испытанная в августе 1968-го, была связана, прежде всего, с национальным позором и национальным унижением России, Советского Союза. Бог с ней, с Чехословакией, Бог с ними, с нашими либеральными чаяниями, – но постыдное зрелище гигантской ядерной сверхдержавы, насилующей маленький народ (кстати, при полном равнодушии так называемого свободного мира), могло свести с ума. В ушах звучали строки Цветаевой, обращенные к другому тоталитарному монстру – нацистской Германии:
Пред чешскою крестьянкою
Не опускаешь вежд,
Прокатываясь танками
По ржи ее
надежд
Русской поэтессе было стыдно за Германию. Каково же было нам, русским, когда эти строки, написанные за тридцать лет до того, зазвучали как обвинительный акт против нашей страны! Я думаю, что именно это чувство национального позора и национального унижения погнало на площадь некоторых из участников героической демонстрации 25 августа 84. Они хотели хоть как-то искупить общую вину. Увы, личное искупление общей вины спасает не других, а только тех, кто решился на этот отважный шаг.
Разумеется, я был солидарен с этими чувствами. Вероятно, если бы я знал о демонстрации на Красной площади, я бы участвовал в ней. Но, честно говоря, я – человек, начисто лишенный патриотических эмоций. Да, я согласен, что ответственность за варварские действия Политбюро падает на каждого из нас. Но сами эти действия, по моему глубокому убеждению, вытекают из самой природы тоталитарного строя. Этот монстр с аномально развитой мускулатурой и крохотным мозгом просто не мог поступать по-другому. Национальный позор, уготованный им нашей стране, был неизбежен, да и не нов, – в конце концов, разве за 12 лет до Чехословакии не было Венгрии?
Для меня лично наиболее чудовищным во всей этой истории были две вещи: во-первых, откровенное и циничное пренебрежение нормами международного права и, во-вторых, полная безнаказанность этого цинизма. Запад даже изобрел для идеологического обоснования советской агрессии в Чехословакии специальный термин: “доктрина Брежнева”. Звучит солидно, вполне по-профессорски, не стыдно и лекцию прочесть на эту тему, и диссертацию защитить, и монографию издать. Конечно, утверждение об “ограниченном суверенитете” стран, имевших несчастье попасть в так называемый соцлагерь, звучит не слишком цивилизованно – но, с другой стороны, каких только доктрин не изобретают на этом варварском Востоке! В конце концов, Чехословакия находится в сфере влияния Советского Союза, – стало быть, ничего особенного и не произошло.
Изменились ли мы за тридцать лет? Изменился ли Запад?
Увы, если изменения и есть, то они очень незначительны.
Свидетельств тому более чем достаточно.
Да, новая Россия официально провозгласила приоритет прав человека в своей внутренней политике. И через три года демократически избранное руководство ввязалось в кровавую авантюру в Чечне. Конечно, прямой аналогии с Чехословакией здесь нет – формально правительство России имело право быть озабоченным развитием событий на территории субъекта Федерации. Но методы разрешения политических проблем остались прежними – сила, сила и еще раз сила. А вялая реакция Запада на чеченскую войну показывает, что и Запад мало изменился.
Да, новая Россия официально отказалась от “доктрины Брежнева”. Но при этом она, вместе с Западом, ведет циничную игру на территории бывшей Югославии. Уверяю вас, западная поддержка антисербских сил в этом трагическом и кровавом конфликте вытекает из столь же корыстных и недалеких расчетов, что и российская поддержка сербов.
Наш министр иностранных дел официально заявляет, что внешняя политика нашей страны исходит из прагматически понимаемых “национальных интересов” – и это заявление встречает всеобщее одобрение. Между тем ничего нет опаснее для России, да и для всего мира, чем прагматически понимаемые национальные интересы. В 1968 г. прагматические решения выводились из идеологических построений. Сегодня они выводятся из паранаучных, так называемых “геополитических”, доктрин. Но второе – не менее опасный анахронизм, чем первое. Единственный путь к выживанию и развитию человечества – это многократно охаянный за последние годы правовой идеализм. Только он способен объединять, а не разъединять народы. К несчастью, этого не понимают ни у нас, ни на Западе.
Тридцать лет назад мы мечтали о том, что когда-нибудь государственная власть в России будет подчиняться закону. Эта задача и по сей день не разрешена нами в полной мере. А между тем на повестке дня человечества – новая грандиозная задача: переустройство мирового сообщества на основе господства права. Чем скорее мы все, и в России, и за рубежом, осознаем неизбежность решения этой задачи, тем больше надежды на выживание сохранится и для нас, и для всего рода человеческого.
И уж во всяком случае, если мы сумеем ее решить, то нашим детям никогда не придется испытывать чувство боли и унижения, которое испытали мы тридцать лет назад.
Известия. 21 мая 1998 г.
Сахаров был для меня близким человеком.
Мне случалось соавторствовать с ним при составлении некоторых правозащитных документов, обсуждать текущие дела, спорить на актуальные, а иногда и достаточно абстрактные темы. Он сыграл огромную роль в моей собственной жизни: своими суждениями, советами, постоянным участием в моей судьбе – и не только в тот период, когда я сидел в тюрьме, но и впоследствии, когда мы встретились в Москве (он вернулся из горьковской ссылки через два года после моего возвращения из ссылки магаданской).
Но в этих заметках я хочу избежать темы “Сахаров и я” – касаться ее было бы неуместно и претенциозно. Я старался писать о нем отстраненно, как о незнакомом человеке. И единственная вольность, которую я себе здесь иногда позволяю – это называть Сахарова так, как его часто называли в нашем кругу: А.Д.
* * *Кем был Андрей Дмитриевич Сахаров?
Гениальным физиком-теоретиком, автором ряда фундаментальных работ об эволюции и строении Вселенной?
Блестящим инженером-конструктором, сыгравшим решающую роль в создании советской версии “оружия Судного дня” – термоядерной бомбы (и одновременно автором – вместе с И.Е.Таммом – идеи, существенно приблизившей будущее использование термоядерного синтеза в качестве неиссякаемого источника дешевой энергии для всего человечества)?
Борцом против угрозы атомного Апокалипсиса, одним из инициаторов знаменитого Московского договора 1963 г. о запрещении испытаний ядерного оружия в трех средах (и, стало быть, человеком, причастным к спасению сотен тысяч жизней – наших и наших потомков)?
Героическим оппонентом коммунистического режима? Титаном, сокрушившим “империю зла”? Или – предтечей перестройки, человеком, который первым в Советском Союзе (почти за двадцать лет до Горбачева) осмелился заговорить о модернизации социалистического строя, об общечеловеческих ценностях и “новом политическом мышлении”, о необходимости сближения двух противоположных общественно-политических систем?
Великим правозащитником, не устававшим бороться против попрания прав человека в СССР? Создателем идеалов, служивших ориентиром для общественной мысли далеко не только в нашей стране? Автором утопических проектов общественного развития, которым, если и суждено осуществиться, то лишь через полвека, не раньше? Умным и ответственным политиком, умеющим добиваться реальных результатов?
Позвольте мне оборвать этот перечень ненужных вопросов. Ненужных, потому что на каждый из них можно с уверенностью ответить: “да”. И каждое такое “да”, взятое отдельно, будет лишь частью правды. Но это вовсе не значит, что целостного и простого ответа на вопрос “Кем был Сахаров?” не существует. Просто этот ответ не следует искать в рамках стандартного набора определений-клише типа “физик”, “инженер”, “правозащитник”, “борец с режимом”, “политик” и т.п. Эти клише, в силу своей принадлежности к миру безликих штампов, немногим более содержательны, чем другие, из лживого ряда: “наймит ЦРУ”, “сионистская марионетка”, “поджигатель войны” и как там еще честила Андрея Дмитриевича советская пресса.
И уж подавно противопоказано нам, говоря о Сахарове, прибегать к слащавым банальностям типа “великий и простой”, “выдающийся гуманист XX столетия” и т.п. Уж лучше сразу – агент ЦРУ и поджигатель войны.
* * *Я не физик, и поэтому не рискну говорить о своеобразии научного гения А.Д. Сахарова. Тем более что об этом немало сказано и написано его коллегами. Мне хотелось бы попытаться оценить общественную деятельность Андрея Дмитриевича, разглядеть в ней нечто, существенное для сегодняшнего и, в особенности, завтрашнего дня человечества.
А что тут, собственно говоря, оценивать? Всем все и так известно: “А.Д.Сахаров был лидером советских правозащитников, непререкаемым моральным авторитетом для диссидентов во всем Советском Союзе”. Эта характеристика роли Андрея Дмитриевича в общественной жизни страны стала в наше время почти общим местом. И в ней, действительно, немало истины.
Но вот ведь какой казус: высочайший авторитет А.Д. не стал препятствием для резкой (и чаще всего несправедливой) критики со стороны некоторых его друзей-правозащитников в 1987–1989 гг. Тогда, вернувшись из горьковской ссылки, он начал активно сотрудничать в ряде вопросов с новым руководством страны. Это сотрудничество вовсе не означало согласия со всеми аспектами горбачевской политики. Так, с первого же дня своего возвращения (и даже раньше – в знаменитом телефонном разговоре с Горбачевым, позвонившим ему в Горький), А.Д. настойчиво требовал форсировать освобождение всех политических заключенных, резко критиковал унизительные условия, которыми было обставлено это освобождение. Не скрывал он своих расхождений с правительством и по многим другим поводам. Но блюстителей чистоты диссидентских риз это не интересовало – их глубоко шокировал сам факт сотрудничества с коммунистическим правительством. Как им казалось, это означало сдачу позиций. И самое мягкое, что можно было от них услышать в данной связи, это: “Что поделаешь, сдал старик. Еще бы – ведь на его долю выпали такие испытания!”. А когда А.Д. согласился баллотироваться в народные депутаты СССР, находились люди, которые прямо обвинили его в отступничестве и в измене идеалам. Как же, ведь советская власть – нелегитимна, выборы – недемократичны и, вообще, вся горбачевская перестройка – убогая попытка замаскировать античеловеческую сущность режима. А академик своим беспринципным поведением помогает Горбачеву вводить людей в заблуждение. В воздухе повисло слово “коллаборационизм”.
Авторы этих инвектив, люди вполне героические в своем противостоянии КГБ, представляются мне вполне искренними в своем негодовании, но – как бы это сказать помягче – не вполне способными вникнуть в суть тех принципов, которые они декларируют. В самом деле, право, как и демократия, – это не божественные скрижали, не Господне установление и не “моральный кодекс строителя коммунизма”. Это – попытка достигнуть земной справедливости человеческими усилиями. Право и демократия – это не более, чем механизмы мирного разрешения противоречий, средства достижения компромисса между людьми. Больше того: и право, и демократия сами представляют собой разумный компромисс между реальностью и идеалом. Надо ли объяснять, чем заканчиваются попытки внедрить на земле царство идеала?
Критики Сахарова, увы, этого не понимали. А сам Сахаров никогда, кажется, не пытался высказать эту мысль в доступной для них форме – скорее всего, просто потому, что считал ее самоочевидной. Вообще, надо сказать, что Господь, наделив Андрея Дмитриевича многочисленными талантами, не одарил его способностью популярно объяснять свои соображения публике (это же свойство А.Д. отмечают и многие его коллеги по научной работе).
“Идеалисты” из числа “последовательных правозащитников” особенно яростно обрушились на А.Д. после одного его высказывания о жертвах психиатрических репрессий. Сахаров рискнул осторожно заметить, что некоторые из них в самом деле нуждались, как он выразился, “в доброй помощи врача”. Разумеется, в этом немедленно было усмотрено чуть ли не одобрение наиболее варварского способа расправы с инакомыслящими (это у Сахарова-то!). Самое интересное: оппоненты А.Д. прекрасно знали, что он прав – просто они полагали, что об этом нельзя говорить вслух, ибо это может ослабить пафос разоблачения советской карательной психиатрии и снизить накал борьбы за освобождение ее жертв. Как будто суть расправы за инакомыслие меняется оттого, что объект этой расправы может в каких-то случаях действительно страдать определенными психическими отклонениями!
Эта полемика – прекрасная иллюстрация того, как догматическое мышление легко переходит в свою противоположность, превращаясь в систему ритуальных запретов и предписаний, а то и в прямое лицемерие, в “двоемыслие”.
Да ведь Сахаров никогда и не претендовал на гордое звание “антисоветчика”. Во всяком случае, он был не больше антисоветчиком, чем все мы – в том смысле, что все мы не одобряли реалий советского режима. Но мысль и действия А.Д. двигались, в основном, в совершенно ином пространстве. Его правильнее было бы назвать “советчиком”, в обоих значениях этого слова. Он долгое время лелеял надежду, что советская власть способна решиться на то, чтобы реформировать себя сама (опыт показал, что он был прав) и что при этом она не рухнет, а укрепится (опыт показал, что здесь он ошибался). На самом же деле все это не имело для А.Д. решающего значения. Можно ли говорить всерьез о его “советизме” или “антисоветизме”, когда речь для него шла о проблемах разделенного человечества и о путях преодоления этого разделения? Привыкнуть к особенностям глобального мышления Андрея Дмитриевича было трудно, для многих – невозможно.
Но Сахаров был “советчиком” и во втором смысле этого слова. Долгое время он был близок к верхам и привык говорить с верхами. От этой привычки он не отказался и в тот период, когда его всенародно объявляли врагом 1 советской власти. Он упрямо продолжал давать советы тем, кто стоял у руля, и не его вина, а беда страны в том, что его не желали слушать. Сказанное отчасти относится не только к Сахарову, но и к большинству выдающихся правозащитников 1960–1970-х гг.: как бы кто сегодня к этому факту не относился, с советской властью они не боролись и не намеревались бороться. Другое дело, что она с нами боролась изо всех сил – но это говорит не столько о наших намерениях, сколько о рефлексах власти.
Именно поэтому в годы перестройки очень немногие из единомышленников Сахарова осудили его “примиренчество”. Большинство диссидентов поняло и приняло его позицию. Однако, максима “Да погибнет мир, лишь бы торжествовал закон” до сих пор воспринимается многими современными правозащитниками не как метафора, а как нравственный императив. И мало кто задумывается над тем, что древние римляне, придумавшие это выражение, никогда не сталкивались с реальной возможностью гибели мира – в отличие от современного человечества. Сахаров, по понятным причинам, не мог сбрасывать такую возможность со счетов. Поэтому для него всегда было кардинально важно не только то, соответствуют ли его действия неким идеальным требованиям, но и то, к каким конкретным последствиям они могут привести. Разумеется, при этом идеал не сбрасывался со счетов. По-моему, нравственный императив играл в сахаровском мировоззрении троякую роль. Во-первых, он был ориентиром, критерием, по которому А.Д. оценивал любые свои действия – но не в смысле догматического следования “предписаниям”, а в качестве, если угодно, направления, в котором следует попытаться изменить реальность. Во-вторых, будучи ученым-естественником, воспитанным на идеях современной физики, он прекрасно понимал, что бывают случаи, когда невозможно даже теоретически просчитать последствия того или иного шага – и тогда вступает в силу принцип: “Поступай как должно, и пусть будет, что будет”. И, в третьих: нравственность далеко не всегда может указать нам, что должно делать, но она (опять-таки, подобно современной физике) постулирует вполне определенные запреты, “краевые условия”, т.е. определяет то, как заведомо нельзя поступать. Вероятно, запреты типа “ни в коем случае нельзя избираться на Съезд народных депутатов СССР” или “не следует говорить правды, если она на руку твоим противникам” не казались Сахарову нравственно обоснованными. Не кажутся они таковыми и мне.
А.Д. не был ни святым, ни даже проповедником святости. Мне кажется, что изменение существующей общественной реальности представлялось ему задачей, требующей, прежде всего, конструктивных решений. И всякий его призыв, начиная от первых громких общественных выступлений во второй половине 1960-х, всегда содержал конструктивные предложения. Другое дело, что эти предложения были несовместимы с догматическим мышлением – ни с правоверно-советским, ни, позднее, с правоверно-демократическим.
* * *Сахаров был правозащитником, потому что считал соблюдение прав человека не только самостоятельной моральной ценностью, но и непременным условием разрешения кардинально важных для общества проблем. Это хорошо видно уже по первой его работе на общественные темы – трактату “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе” (1968). В самой постановке проблемы не было ничего особо нового (не для нашей страны, разумеется). Проблемы кризисного развития человеческой цивилизации, перспективы экологической, ресурсной и других катастроф были подробно изучены и освещены группой западных ученых, объединившихся в так называемый “Римский клуб”. Неравномерность экономического развития разных групп стран, проистекающие из этого опасности для человечества, необходимость преодоления разрыва между богатым “Севером” и нищим “Югом”, – тоже не открытие Сахарова. Наконец, об угрозе самоуничтожения человечества в ядерной войне уже тогда не писал только ленивый; правда, в устах крупнейшего специалиста по ядерным вооружениям эта тема звучала особенно убедительно.
Принципиально новым в “Размышлениях” – не только для СССР, но и для Запада – было, пожалуй, лишь утверждение о нерешаемости этих проблем в расколотом мире и о невозможности преодолеть раскол без демократизации общественной жизни и обеспечения интеллектуальной свободы. Пожалуй, до Сахарова только один человек столь смело связал между собой вопросы, ранее традиционно относимые к международной политике, с проблемой, относящейся к сфере прав человека. По странному, а скорее, закономерному совпадению это был другой великий физик XX столетия – Нильс Бор, который в 1950 году обратился в ООН с письмом о необходимости установления нового мирового порядка, “открытого мира”, в котором всем будет гарантирован свободный доступ к информации. Вслед за Бором с аналогичным призывом выступили Альберт Эйнштейн, Бертран Рассел и несколько других ученых. Как Бор, так и Эйнштейн с Расселом, обосновывая свои идеи, ссылались только на необходимость избежать ядерной войны; через 18 лет их русский коллега развил и дополнил их аргументацию.
Но Сахаров не был бы Сахаровым, если бы, поставив задачу, не выдвинул конкретные предложения о том, как ее можно решить. Это очень простые, даже очевидные, и совсем не радикальные предложения. Что касается Советского Союза, то они сводятся к прекращению преследования инакомыслящих, широкой амнистии для политических заключенных, отмене цензуры, смягчению государственной монополии на экономическую деятельность, более сбалансированной и менее агрессивной внешней политике, большей открытости, интенсификации переговоров по разоружению на взаимной основе. Казалось бы, в этих предложениях нет ничего, угрожающего основам строя – но спустя двадцать лет попытка Горбачева осуществить именно эту программу приведет к самоликвидации режима.
Судя по всему, А.Д. в то время не считал крах социализма фатально неизбежным и даже желательным. В “Размышлениях” он предполагает, что в будущем разница между капитализмом и социализмом сойдет на нет в результате заимствования каждой из конкурирующих моделей наиболее привлекательных черт у своего антагониста. В более поздних работах Сахаров отзывается о перспективах “конвергенции” более осторожно и скептически: по-видимому он считает, что современный западный мир уже прошел или, по крайней мере, способен пройти свою часть пути, а вот в способности “реального социализма” к встречной эволюции у него возникают серьезные сомнения. Но его позиция в том, что касается первых и неотложных шагов по модернизации советского общества, остается неизменной. Социализм не выдержит такой модернизации? – ну и черт с ним! Значит, этот строй никуда не годится.
Интересно представить себе, что было бы, если советские руководители приняли программу Сахарова еще в 1968 году? Я думаю, что она и тогда привела бы к демонтажу советского режима, ибо этот режим принципиально несовместим со свободой и открытостью. Но весьма вероятно, что этот процесс шел бы намного менее болезненно, чем теперь.
Возвращаясь к источникам общественной позиции А.Д., можно сказать, что его правозащитная активность была неотделима от его политических взглядов. Сахаров не был “чистым правозащитником”, и это резко выделяло его среди других борцов за права человека в СССР. Он ни в какой мере не был и политиком в традиционном понимании этого слова, ибо понимал, что традиционная политика стала опасным анахронизмом. Но нельзя сказать, что он занимал какую-то промежуточную позицию между этими двумя полюсами. Скорее речь может идти о синтезе двух, казалось бы, принципиально разных подходов к общественным проблемам. Борьба за права человека в рамках этого нового мировоззрения приобретает особую глубину и значимость, потому что становится одновременно и борьбой за будущее человечества. Политическая активность также переходит в новое качество, ибо коренным образом меняются критерии ее оценки: политические абстракции, вроде “национальных интересов”, уступают место обеспечению прав и интересов каждого члена человеческого сообщества.
Можно было бы сказать, что Сахаров как политик принадлежит не XX, а XXI веку – если бы мы были уверены, что будущее планеты предопределено и торжество Разума обеспечено автоматически. Сам А.Д. так не считал: он всегда утверждал, что будущее открыто, многовариантно и зависит от усилий каждого из нас.
Может быть, то, что я сейчас скажу, безграмотно с точки зрения строгой науки, но мне кажется, что эти особенности сахаровского подхода к общественным проблемам тесно связаны с его научным мышлением. Одно из выдающихся достижений Сахарова-ученого состоит в применении закономерностей физики микромира – квантовой механики – к области космологии – науки о происхождении и эволюции галактик. Результат этого подхода – ныне общепризнанную гипотезу, объясняющую так называемую “барионную асимметрию Вселенной” – он опубликовал в 1967 г. А в 1968 г. вышли “Размышления”, совместившие концепцию индивидуальной свободы, относящуюся к кванту общества – личности, с глобальными проблемами развития общественной вселенной – человечества. Не отсюда ли и мысль о многовариантности развития, характерная для вероятностной теории, каковой является и физика микромира? Скажу больше, и пусть физики ругают меня, как хотят: бесконечные и по видимости бесплодные усилия А.Д. по защите конкретных людей, эти из раза в раз, от обращения к обращению повторяющиеся призывы к освобождению узников совести – Буковского, Осипова, Щаранского, Ковалева, Айрикяна, Марченко и многих десятков других, призывы, которыми неизменно заканчиваются все статьи и выступления Сахарова, каким бы общим вопросам они не были посвящены, – только ли из естественного нравственного чувства они проистекают? Не предвидел ли он, что эти “малые возмущения” способны при определенных условиях положить начало цепной реакции самоосвобождения общества? Если да, то опыт 1987–1989 гг. показал его правоту.
* * *Произнесены слова “цепная реакция”. И это неизбежно заставляет нас задуматься над главным, может быть, парадоксом сахаровской биографии. В самом деле, для большинства людей Сахаров-физик – вовсе не автор теории барионной асимметрии Вселенной, индуцированного тяготения или даже управляемого термоядерного синтеза. Он – “отец советской водородной бомбы”, самого страшного оружия в истории человечества. Как примирить это обстоятельство с последующей общественной деятельностью А.Д.?
Года четыре назад писатель Виктор Астафьев даже обвинил Сахарова в лицемерии: “Создав оружие, которое сожжет планету, так и не покаялся. Такая маленькая хитрость – умереть героем, совершив преступление” 85.
Покойный Алесь Адамович, относившийся к Сахарову с огромным пиететом, считал, наоборот, что его общественная деятельность и была его покаянием. И с недоумением говорил мне, что сам Андрей Дмитриевич в разговоре с ним категорически отрицал эту гипотезу. По-моему, Адамович так до конца и не поверил этому, счел, что А.Д. просто не понравилось, что ему лезут в душу.
Думаю, что Астафьев был в большей степени прав, чем Адамович.
Разумеется, создатель оружия массового уничтожения, если он не бревно бесчувственное, не может не испытывать определенных эмоций. Мы все знаем это, что называется, из первых рук – от конструкторов американской атомной бомбы Роберта Оппенгеймера, Лео Сцилларда, не говоря уже о теоретиках – Эйнштейне и Боре. И Сахаров – не исключение. В его “Воспоминаниях”, написанных в присущей ему сдержанной манере, мы найдем всего несколько фраз на эту тему. Но мы не найдем там никакого покаяния. Наоборот, в нескольких местах Сахаров прямо пишет, что до сих пор считает свою работу по созданию водородной бомбы правильной и полезной. И объясняет, почему.
Вот что интересно – в его объяснениях нет ни слова о патриотизме, которым на его месте мотивировали бы свое участие в проекте девять человек из десяти. Сахаров говорит совсем о другом: о значении этой работы для всего человечества. Парадокс? Вовсе нет. Просто А.Д. до конца своих дней считал, что ситуация, при которой сверхоружие сосредоточено в одних руках, чревата огромной опасностью. И в этом утверждении, независимо от того, правильно оно или неправильно, нет ни грана антиамериканизма или ксенофобии, а только научный анализ, свободный от каких-либо идеологических или национальных предрассудков (если в 1947 г. Сахаров еще питал определенные иллюзии в отношении советской системы, то к середине 1960-х гг. он от этих иллюзий уже избавился – и тем не менее продолжал работать в Арзамасе-16 до тех пор, пока – после появления “Размышлений” – его не отстранили от оборонной тематики). Не думаю, что он опасался неспровоцированной ядерной агрессии со стороны США; но он полагал, что при отсутствии ядерного равновесия многократно возрастает опасность возникновения “обычной” войны, которая неизбежно перерастет в Третью мировую. То есть, он рассматривал свою работу над водородной бомбой как средство предотвращения глобальной катастрофы 86.
Прав ли был Сахаров в своих расчетах? Можно ли было вручать подобное оружие агрессивному и параноидальному режиму? Вспоминается еще один великий физик XX века – Вернер Гейзенберг, который, если верить легенде, в годы войны, возглавляя крупнейший физический институт Германии, всячески саботировал работы по созданию атомной бомбы для Гитлера. А Сталин, что – лучше?
На это можно выставить ряд возражений. Во-первых, Сахаров примерно до 1955 г. верил в разумность советского руководства, а Гейзенберг в разумность Гитлера не верил.
Во-вторых, для Гейзенберга речь шла не о восстановлении равновесия, а о создании сверхоружия, которым гитлеровская Германия обладала бы монопольно (о “Манхеттенском проекте” американцев немецкие физики ничего не знали или знали очень мало). В одной из книг, посвященной истории создания атомного оружия, приводится реплика интернированного американцами немецкого ученого, когда он узнал о Хиросиме: “Если бы мы знали о том, что в Америке уже ведутся подобные работы, нам не нужно было бы заниматься саботажем!”. Сахаров и его коллеги – знали.
И, в третьих, Гейзенберг работал в условиях, когда катастрофа – Вторая мировая война – уже разразилась. Сахаров же работал ради предотвращения новой, окончательной катастрофы – Третьей мировой войны.
Впрочем, сегодня споры по этому поводу неизбежно оборачиваются абстрактным морализаторством. Ведь правота Сахарова подтвердилась на деле: “равновесие страха” действительно позволило миру миновать критическую точку и избежать гибели. А к концу 1950-х, когда непосредственная опасность ослабла, можно было заняться теми проблемами, которые вытекали из новой ситуации, т.е. опасностями, порождаемыми самим этим равновесием. И А.Д. стал одним из наиболее настойчивых сторонников осторожного и поэтапного ядерного разоружения: сначала в качестве ведущего эксперта, к мнению которого не могли не прислушиваться советские руководители, а с 1968 г. – и в роли “публичного политика”.
В запутанном клубке проблем Сахаров выделил самую острую и болезненную: радиационную опасность испытаний ядерного оружия (в конце 1950-х эта проблема была сравнительно новой, и советские физики мало о ней знали). Он оценил количество “косвенных жертв” каждого испытания и ужаснулся. Выступление А.Д. в 1961 г. против прекращения ранее объявленного моратория на испытания и стало его первой “общественной” акцией. Я поставил кавычки потому, что протест Сахарова был вполне келейным и выразился в настойчивых, но приватных требованиях к правительству. Это вызвало энергичное неудовольствие Хрущева, возмутившегося беспардонным вмешательством ученого в политические проблемы. Но неудовольствие Хрущева не остановило А.Д., как не останавливали его позднее гораздо более энергичные меры, предпринятые против него Брежневым и Андроповым. А тогда он все-таки добился своего: именно его предложения легли в основу Московского договора 1963 г.
В дальнейшем Сахаров не раз высказывался по проблемам ядерного разоружения, и каждый раз его мнение было взвешенным, разумным и исходило не из абстрактных идеологических или моральных догм, а из существующих реалий. Оно было конструктивным – вот в чем главное отличие политических инициатив Сахарова от большинства других пацифистских выступлений.
* * *Я так подробно остановился на этом вопросе, потому что сахаровский подход к проблеме ядерной опасности прекрасно иллюстрирует особенности его мышления: конструктивность, масштабность, полная интеллектуальная свобода.
Разумеется, эти свойства обрекали А.Д. на одиночество и непонимание. Он был не понят в академической среде, когда “внезапно” стал заниматься общественными проблемами. И ведь даже стандартное объяснение о творческой исчерпанности для его коллег-физиков не подходило! Оно не могло быть применено к человеку, в разгар своей диссидентской активности резко продвинувшему вперед теорию гравитации, а в период горьковской ссылки выдвинувшему идеи “обращения стрелы времени” и “многолистной Вселенной”.
Он не был вполне понят и правозащитниками-диссидентами, что ярко проявилось после его возвращения из Горького – об этом я уже упоминал выше.
Он совсем не был понят Съездом народных депутатов в 1989 г. Это понятно хотя бы в силу колоссального интеллектуального и нравственного превосходства Сахарова над большинством депутатского корпуса. Но и его единомышленники-демократы из Межрегиональной депутатской группы – Ельцин, Попов, Собчак, Станкевич и другие – не всегда понимали его. Они учились быть политиками, т.е. лгать, умалчивать, оправдывать средства благой целью, словом – всему тому, что испокон веку определяло профессиональный уровень политика. Впрочем, некоторым из них, вероятно, и не надо было ничему этому учиться. Для таких смерть Сахарова была облегчением.
Я слишком резок? Хорошо, скажу мягче: большинство наших сегодняшних демократических политиков замечательно умеют просчитывать шансы и анализировать ситуацию. Некоторые из них научились приспосабливаться к ней. Но почти никто, увы, не стремится к тому, чтобы изменить ее к лучшему.
Именно поэтому после смерти Сахарова из него попытались сделать икону. Желание понятное: превращение человека (чуть не написал – живого человека) в икону – традиционный способ умертвить его и духовно. Но с сахаровским наследием это не очень получилось. И тогда о нем благополучно забыли.
* * *Одни говорят, что Андрей Дмитриевич Сахаров был провозвестником “нового мышления”. Другие называют его “основателем новой нравственности”.
Да ничего подобного!
А.Д. был носителем абсолютно нормального и старого как мир мышления – то есть, мышления, основанного на разуме. Его интеллектуальная деятельность, касалась ли она науки, политики или борьбы за права человека, в полной мере соответствовала тем качествам, которые и определяют настоящего ученого. Эти качества, на мой взгляд, можно свести к трем “бес”: бесстрашие, бескорыстие, беспристрастность (я имею в виду в данном случае свойства интеллекта).
Новая нравственность? Да нет же – самая обыкновенная человеческая нравственность, только очень последовательная. В последний раз она была с предельной четкостью сформулирована около двух тысяч лет назад, и я не думаю, что А.Д. сумел добавить к этим формулировкам что-то новое. Но опять-таки: недаром в древних преданиях человечества плоды, позволяющие отличить добро от зла, растут на древе познания. Обыкновенная человеческая нравственность, в отличие от святости святых и правоты пророков, основана на разуме – и ни на чем ином. А последовательность Сахарова в осуществлении нравственных принципов – это просто иное название интеллектуальной ответственности. Ответственности ученого.
Иное дело – сила этого интеллекта, за которым не всякий поспеет. Отсюда и впечатление новизны сахаровского мышления, и ощущение уникальности его нравственного потенциала.
К тому же наше трагическое столетие (как, впрочем, и предыдущие) одержимо бесами антиинтеллектуализма и иррационализма. А быть и оставаться трезвым в мире пьяных, бодрствующим в мире спящих – необыкновенно трудно.
Андрей Дмитриевич Сахаров был паладином Разума. Отсюда, кстати, и его демократические убеждения в общественной жизни. Ведь демократия – это единственная в истории попытка устроить общество на разумных основаниях.
Вокруг имени Сахарова можно выстроить разные контексты. Кто-то включает его в один ряд с Махатмой Ганди, Львом Толстым и другими проповедниками ненасильственных изменений. Кто-то склонен сравнивать его с Александром Солженицыным и Лехом Валенсой – выдающимися борцами с тиранией.
Все эти сближения имеют свои резоны. Лично я предпочел бы сопоставить физика Сахарова с геохимиком Вернадским, предложившим понятие “ноосферы” – разума, становящегося элементом геологической структуры нашей планеты, биологом Тейяром де Шарденом – автором “антиэнтропийной” теории эволюции и другими создателями новой целостной философии знания, в которой развитие человечества превращается в фактор космического значения.
Мне кажется, что Андрею Дмитриевичу было бы интересно именно такое сопоставление.